[e;t? xtv cbabkbc

Действительно, воспоминания — это лишь наши иллюзии о прошлом. В доподлинных воспоминаниях и солнце светит ярче, и трава изумрудней, и небо лазурнее… Тем не менее, я заботился, как мог, чтобы в этой книге присутствовало больше реалий 1977 года, чем литературы, чтобы она была написанной, а не составленной, чтобы она была воспоминанием-исповедью. 

КОНЫП

Вечно озабоченная мама ещё не вернулась с работы, отец тоже, сёстры учились — я был предоставлен сам себе. Стоял ноябрь 1972 года, выпал снег и тут же начал таять. Мы с мальчишками вышли во двор порезвиться в футбол в этой снежной каше. Я только что отболел очередной ангиной, но мне ещё всего девять, голова моя была пуста, как футбольный мяч, и я оделся для игры в резиновые сапоги едва ли не на босу ногу. Вечером подскочила температура, мать хлопотала вокруг меня, однако пришлось вызывать «скорую». Я оказался на полтора месяца в больнице с диагнозом ревматизм сердца. Впечатлениями от тех детских кошмаров навеяна книга «Подтексты».

Из больницы я вышел уже в канун Нового 1973 года, а после зимних каникул, как я ни сопротивлялся, меня сразу отправили в санаторий Конып. Санаторий находился в Кирово-Чепецком районе на берегу Чепцы, это я успел выяснить, внимательно изучив карту Кировской области, к нему вели автомобильная и железная дороги. (На топографической карте советского Генштаба н. п. назывался Санаторий Канып, а не Конып; ещё были деревни Малый Конып и Большой Конып на речке Коныпке, и речка не имела никакого отношения ни к Малому Коныпу, ни к санаторию). Место не вызвало во мне ни малейшего желания ехать в такую даль и жить там одному, без папы и мамы (без мамы я вообще не представлял себе жизни). До этого мне не приходилось бывать ни в пионерских лагерях, ни в… а где ещё я мог быть один? Я жил один у бабушки в деревне, но там были сёстры и деревенская родня. Зато один я по нескольку раз лежал в больницах.

Малый Конып

Я успел дважды побывать в Коныпе: зимой 1973 и весной 1977 года, так что события, разделённые интервалом в четыре года, оказались слипшимися, как два мятных пряника. События 1977 года почти полностью заслонили самые ранние воспоминания. Из двух приездов и двух отъездов мне запомнился только один приезд на поезде и один отъезд на автобусе, как если бы я никуда не уезжал из Коныпа все четыре года.

Туда мы ехали поездом до полустанка Конып. От железной дороги до санатория километров шесть пешком по заснеженным полям. Казалось, дороге не будет конца. Но вот мы поднимаемся на холм, поросший соснами, и перед нами на его вершине открылся двухэтажный лечебный корпус. Сердце сжимается в предчувствии близкого расставания… Так, стоп! Вряд ли бы больного ребёнка заставили топать по январским полям шесть километров. Скорее, это было во второй раз. Значит, в первый раз меня довезли до места, а сделать это мог только властный отец, в распоряжении которого была служебная «Волга», а я, видимо, всю утреннюю дорогу проспал на заднем сиденье и потому её не запомнил. Мать не могла сама нанять где-то машину, значит, пеший поход в Конып с мамой был в 1977 году, и не по январским, а по мартовским или даже апрельским полям. Значит, трогательного расставания в 1973 году с мамой не было, а было сдержанное прощание с отцом.

Приём, осмотр, вопрос, ответ, дыши, не дыши… Дальше какая-то пустота. Память, говори! Помню только голубоватый свет люминесцентных ламп, скудный завтрак, вечное больничное какао с молоком. «Кто это? твой отец?» — спрашивают ребята. «Мой папа — директор “Фабрики художественных кистей„», — отвечаю я важно. «А! Так он у тебя фабрикант!» — и вместо предвкушаемого уважения я получаю ворох насмешек.

Так начались мои коныпские будни. Весь санаторий состоял из пяти корпусов: школа, столовая, клуб, баня и собственно лечебный корпус. Это было двухэтажное п-образное здание. От того крыла, что было расположено ближе к Чепце, тротуары вели к одноэтажной деревянной школе, она была расположена на самом краю обрывистого берега Чепцы. Между задней стеной школы и обрывом было немногим больше метра, и было страшно и приятно проникать туда, откуда нас прогоняли. Нас… В 1973 году я ещё не отделял себя от здорового (или почти здорового) коллектива.

Вид на Чепцу от лечебного корпуса

От правого крыла лечебного корпуса, если встать к нему лицом, тротуары вели к столовой, так же одноэтажной, там всё было одноэтажным, что мне, ученику школы № 16, было непривычно. За столовой был клуб. Между школой и столовой был сквер, точнее, площадка со скульптурами, обсаженная по периметру берёзами. Далее деревянные тротуары, ведущие от лечебного корпуса вдоль школы и вдоль столовой, очевидно, смыкались, и последним санаторным корпусом была баня, которую я не запомнил, но которая, говорят, была кирпичной в отличие от остальных корпусов. На первом этаже лечебного корпуса жили мальчики, на втором — девочки, я там никогда не бывал.

Дети входили в лечебницу всегда через правое крыло, где располагались умывальная, туалеты, сушилка для обуви. В мрачной умывальной с тёмно-синими стенами было шумно и весело. Помню, как старший воспитатель Валентина Петровна Шиляева «закаляла» нас. Для каждого была приготовлена полотняная рукавица, которую она окунала в тазик с прохладной водой, потом она всем растирала мокрой рукавицей грудь и спину, а дети жизнерадостно визжали, пока их не вытирали насухо махровым полотенцем. Она работала со своим мужем, который был при санатории кем-то вроде завхоза. Однажды он сказал, что ему нужно ехать в Просницу за канцтоварами для школы, и сказано это было так, будто ехать ему нужно было в Кирово-Чепецк или в Киров. И он, и она, как водится в банальной дихотомии, были с виду суровыми, но добрыми внутри, и мы их очень любили. В этой же умывальне кто-то у кого-то съел вкусную апельсиновую зубную пасту — к чему память удерживает в себе все эти подробности? Наверно, для того, чтобы вспомнив всё это, можно было пережить своё детство заново. Но наши воспоминания фрагментарны, каким бы количеством подробностей они не были насыщены. Это воспоминания эпизодов, а не цельная картина детства с его настроениями, обидами, снами, счастьем, погодой, запахами, ощущениями, самочувствием, вкусами, ожиданиями, заблуждениями и т. п.

В левом (северном) крыле располагалась собственно лечебница: там был процедурный кабинет, где мне в худосочную попку кололи болезненный ватно-белый раствор бициллина и прозрачный пенициллин, укол которого по сравнению с уколом бициллина казался лёгким щипком, физиокабинет, где больное горло лечили тубус-кварцем, ординаторская, кабинет главного врача и т. д. В кабинете главного врача находился единственный в санатории телефон, который связывал нас с внешним миром. Помню, меня пригласили как-то к телефону, когда уже все легли спать. Звонили из дома, и я мучительно пытался что-то услышать и что-то объяснить, но всё было тщетно: связь была еле слышная, сквозь хрипы и эфирные шумы. Я крепко прижимал трубку к уху, стараясь услышать родной голос. Такой разговор больше разбередил тоску по дому, чем развеял её.

Утро начиналось с зарядки, которую проводили молодые воспитатели, её делали тут же, в просторном холле лечебного корпуса, никакого специального спортивного зала и физкультуры не было; затем заправка кроватей, туалет, умывание и завтрак. После завтрака все отправлялись в школу и учились там до обеда. Занятия всегда были по утрам, поскольку классов и групп было немного — со второго по восьмой класс. Группы формировались из ребят, близких по возрасту, я был в группе, которую составляли ученики 3-х и 4-х классов. Наши тетради учительница начальных классов попросила подписать так: «тетрадь ученика третьего класса Малоконыпской восьмилетней школы», хотя сама эта школа, как следует из данных школьного сайта, располагалась не в санатории, а в деревне Малый Конып, это в двух километрах от санатория, и всё то, что я сейчас называю Коныпом, ныне именуется Здравница. Тем не менее, в санатории была своя школа, и возможно, что педагоги в этой школе и в сельской школе были одни и те же. На занятиях ребята разных возрастов находились в отдельных классах, но сами классы представляли собой сдвоенные помещения: одна большая комната была разгорожена перегородкой так, что в заднем помещении занимался один класс, а в переднем другой, но обе половинки были небольшими, поэтому один педагог при необходимости мог вести урок одновременно в двух классах, переходя из одной половины в другую, благо в каждой половине было не более 10—15 человек, но я таких «двойных» уроков не запомнил, в каждой половине занимался свой учитель.

Помню лишь рыжего, веснушчатого и бойкого паренька. Анна Никифоровна Чувилкина, наша учительница, вызвала его к доске и попросила написать название места, где он жил. Он и написал: Ленгасово. Я, что есть сил, тряс поднятой рукой, вызываясь исправить его ошибку. Учительница отметила моё рвение, но тот исправился сам. А жаль. Если бы она вызвала меня, я бы исправил так: Лянгарсово. Но увы, мои познания топонимики не пригодились. Дома мама накупила нам географических карт, и они несколько лет висели у нас на стенах маленькой комнаты, где жили сёстры: карта мира, карта СССР, карта Кировской области, ещё одна карта мира, старая; карты были и в атласах; в Малом атласе мира и в Большом. Поэтому я и изучил карту Кирово-Чепецкого района перед тем, как ехать в Конып. А ещё в широком коридоре коныпской школы, напротив нашего класса, на стенде висела зелёная карта Евразии с указанием населённых пунктов, которые в ходе своей революционной деятельности посетил Владимир Ильич Ленин, вся испещрённая названиями исторических мест, так что было не совсем понятно, когда вождь успевал заниматься теоретической работой, если всю жизнь в дороге; за неимением других интересных карт я изучал и её.

Конып в 1973 году

Ну вот он, этот рыжий балбес, рядом с воспитательницей, имени которой я сейчас не припомню. Рот до ушей. Мне он почему-то казался местным, потому что не жил с нами в палате, хотя Конып от Лянгасово далеко. Больше никого там не помню. Память вобрала в себя лишь то, что ей было необходимо. Паренёк рядом с ним со взглядом исподлобья — я его почему-то не любил. Единственный, чьё имя сохранилось в памяти — Вовка, он со звёздочкой октябрёнка. Почему именно его — непонятно. Не рыжего и не угрюмого, а его. Не удивлюсь, если фамилия его — Колотов. Он абсолютно ничем не выделялся среди остальных. Может быть, потому, что Вовка над своей кроватью в нашей палате повесил фотографию маршала Жукова. На самом деле, это был артист Михаил Ульянов, а фотография, должно быть, из журнала «Советский экран». Киноэпопея «Освобождение» была тогда в большом почёте у мальчишек. Не помню даже имени моего друга, на фотографии он стоит надо мной, во втором ряду, симпатичный. Возможно, что фамилия мальчика без пионерского галстука в верхнем ряду — Кривокорытов. Он, как и я, из третьего класса. Четвероклассники все в галстуках. Из них мне симпатичен тот, кто в верхнем ряду над угрюмым. Угрюм ли угрюмый? Сейчас я вижу в глазах у всех такую же тоску по дому, как и у меня (кроме как, у рыжего шалопая), тоску, которой тогда у других не замечал. Но самое удивительное на этой фотографии не это. Рядом с моим другом (назовём его Сысолятин) вы видите загадочное лицо из потустороннего мира. ‘Blow up’ Антониони. Слюни дьявола. Дьявольское любопытство.

Меня сейчас спрашивают, а где я сам? Я тычу пальцем в угол фотографии, и мне в ответ одобрительно кивают: да, дескать, похож. Ну где же похож? Я мог бы походить на Шопенгауэра, Достоевского, но никак не на этого щуплого заморёныша.

Тоску по дому хоть отчасти восполняло приятельство с Сысолятиным… Хотя нет! Не Сысолятин он, а Солоницын. Его фамилия вызывала у меня сходство с фамилией А. И. Солженицына, которого тогда склоняли в новостях и в газетах, и о чём мне пересказывала моя мать. После обеда, прогулки и тихого часа мы возвращались в школу, где под присмотром воспитателей делали уроки, а после играли в какие-нибудь настольные игры. Товарищем моим в этих играх и был Солоницын-мальчик.

На завтрак, обед, полдник и ужин все шли в столовую. Поход туда, как и в другие места, происходил колонной по два человека. Группу собирали, строили, пересчитывали, после этого колонна двигалась под присмотром воспитателя. Иногда удавалось уговорить её идти одним, самостоятельно, но, дойдя до столовой, всё равно приходилось ждать её и её команды зайти внутрь. Если внутри ещё было занято, приходилось ждать на крылечке, когда доедят предыдущие группы. Одновременно могли есть две-три группы. Иногда выпадало дежурство по столовой, и тогда приходилось помогать поварам накрывать на столы: разносить хлеб, стаканы, вилки и ложки. Шествие в столовую всегда было желанным занятием у детей, но для меня проблема состояла в том, что, как в любом казённом детском учреждении, в меню изобиловали блюда молочной кухни, некоторые из которых я отродясь не ел и не терплю до сих пор: молоко, какао с молоком, молочный суп, манную кашу, при том что охотно потреблял все прочие каши, творог, сметану, кефир и т.д.

Мы толпились на крылечке у входа в столовую и гадали: что сегодня нам подадут на стол? Горе мне, если на завтрак приносили манную кашу и какао с молоком (обычно его несносный запах разносился далеко вокруг столовой, и мрачные мысли начинали одолевать меня ещё до того, как ребята рассаживались за квадратные столики), я отдавал всё это другим, а сам довольствовался ломтиком хлеба всухомятку и ходил до обеда голодный, а это случалось нередко. В этом не было какого-то демарша, протеста, я воспринимал нехватку еды как данность: как ночь, мороз или болезнь, — то, с чем бесполезно не соглашаться. За лактофобию позднее мой друг Дима называл меня морной. На обеде разнообразия было больше, и даже если давали молочный суп, то можно было насытиться чем-то другим. Нередко нам давали сыр и масло, из которых я любил готовить себе бутерброд. Возможно, первое время ещё были кое-какие домашние припасы печенья, но чтобы их пополнить в местном магазине, речи не было. Время многое меняет, но пребывание в Коныпе не смогло изменить моего отношения к молочному рациону. Много позднее, когда я стал старше, когда меня уже никто не принуждал, я стал задавать себе вопросы, почему я не пью молоко, когда все вокруг меня пьют его с удовольствием? Я решил порвать с детскими комплексами и начать нормальную, взросло-молочную жизнь. Сделав с отвращением несколько глотков, я не ощутил обещанного восторга, в горле образовался необъяснимый спазм. Пусть этиологию этого явления изучают нутрициология или парадиетология, а я уже не пытался всю оставшуюся жизнь себя насиловать.

После обеда и перед дневным сном все дети шли на прогулку. Надо сказать, что санаторий не был как-то отгорожен от остальной части посёлка, где он находился. Посёлок был небольшим: три-четыре улицы. В обычных деревенских домах и домах-пятистенках, очевидно, жил персонал санатория и рабочие вспомогательных служб: продовольственной, санитарной, технической и т. д. Хотя и до самого Малого Коныпа, как я уже говорил, было недалеко — минут десять-пятнадцать пешком. Мы выходили из столовой, строились в колонну и шли по улицам посёлка к лесу. Прогулка шла двумя маршрутами: был малый круг и большой. Малый круг проходил вблизи посёлка и длился минут пятнадцать-двадцать. Большой круг также пролегал вокруг посёлка, но маршрут уходил в лес гораздо глубже, так что ходьба по нему занимала около часа.

Прогулка шла по хвойному лесу, для ребят это было такое же развлечение, как и столовая. Особенно хорошо было гулять по зимнему сказочно заманчивому лесу. Огромные шапки снега неслышно обрушивались сверху, приводя всех в восторг. На прогулке разрешалось подвигаться, подуреть. Больные дети по виду были самыми обычными детьми, поэтому в сторону запорошённых елей летели снежки, чтобы вызвать низвержение очередной снежной лавины. Возбуждённые прогулкой на морозном воздухе, мы возвращались обратно, нас встречал запах печного дыма, с гулким топотом по деревянным ступенькам девочки убегали на второй этаж, мальчики — на первый, где расходились по палатам и укладывались на тихий час. В выходные дни прогулок было больше, и они были длиннее, чем в будние дни.

Однако самым большим развлечением по выходным был клуб. Каждую субботу в нём показывали фильмы, и все с нетерпением ждали этого дня. Клуб, как и столовая, как школа, был частью санатория и работал только для приезжих детей — они ходили туда бесплатно, но провинившихся в кино не пускали. Я не запомнил его внешнего вида, но внутри он казался очень просторным. Одновременно вся санаторная смена от второго до восьмого класса в нём размещалась полностью. Я был в том возрасте, когда все ребята обожают киноприключения, поэтому, как и все, с замиранием сердца смотрел «Неуловимых мстителей», как и все, ухмылялся над рожей Крамарова, как и все, впивался глазами в бесконечные погони, проделки Даньки, Яшки-цыгана и прочих шальных героев Эдмонда Кеосаяна, наполнялся гневом при виде сцены истязания плетьми и т. п.

Но однажды, вместо «Неуловимых», прокатчики привезли ленту «Маленький принц». Эта тонкая и изящная киноновелла вызвала громкое возмущение и свист в зале. Огорчение юных зрителей было столь серьёзным, что показ литовской экранизации Экзюпери был приостановлен, и вместо Баниониса и оранжевых песков Сахары ребятня увидела чёрно-белую ленту Ильи Фреза «Я вас любил…», которую зрители встретили весьма благосклонно. Кому-то казалось, что «Для наших бравых подростков, воспитанных на “Неуловимых мстителях„, метания балерины и их сложная, внутренняя связь с метаниями мальчика Коли изысканны и тонки», но после занудства Жебрюнаса зрители готовы были смотреть всё, что угодно. Тогда я ещё не знал ― самое главное то, что не увидишь глазами. Симпатию зрителей вызвала наивная физиономия забавного юного актёра Виктора Перевалова, хотя и здесь герои странным образом продолжали обсуждать всё того же тошнотворного «Маленького принца» и Экзюпери — название это или автор? Впрочем, вряд ли я, да и другие пацаны, в полной мере могли оценить все перипетии фильма о первом прекрасном чувстве к балерине.

Кроме киносеансов, в клубе устраивались концерты самодеятельности. Каждая группа, может быть, кроме самых маленьких, готовила своё отчётное выступление: с хором, стихами, танцевальными номерами, юморесками и т. д. Концерты чередовались через неделю, проходили они в выходные дни утром. Им предшествовали репетиции, так что в клубе мы проводили достаточно много времени.

Помню, на 9 мая в клубе перед нами выступила ветеран-снайпер Великой Отечественной войны, но это было уже во второй мой приезд. А о первом приезде осталось рассказать лишь о бане. В баню ходили также по выходным, здание её я совершенно забыл. Т. С. Скачкова подсказывает, что перед мытьём каждому пациенту санатория выдавали его собственный чемодан, который всё прочее время находился тут же, в бане, точнее, в камере хранения при бане, и доступа к нему не было. Чемодан отдавался с тем, чтобы взять из него смену чистого белья. Грязное отдавалось в прачечную. Само мытьё было для меня очередным стрессом, вроде манной каши с какао. Не то чтобы я не любил мыться, нет. Просто мне, человеку городскому, грубоватая простота бани претила, претила необходимость прилюдно раздеваться и щеголять в таком виде перед воспитателями и санитарками. Я чувствовал унижение во всём этом, но моей дисабиллофобией особо никто не интересовался.

В пору детства никаких глухих заборов и дач не было. В берёзовом сквере находилась столовая. Слева административный корпус.

Иногда в выходные дни ко мне приезжали родители, я умолял их забрать меня поскорее, но, разумеется, мольбы оставались без последствий — санаторий был продолжением больницы. Рано или поздно всё заканчивается, закончилась и самая длинная четверть в году. За мной наконец-то приехали, мне надо собираться, забирать чемодан из камеры хранения. Неожиданным препятствием стало отсутствие какой-то справки или подписи главного врача на этой справке, и я вынужден был идти к нему. Он находился тут же, в посёлке, сразу за берёзовым сквером, в котором была столовая — первый дом справа в первом переулке, и я вспоминаю, как я иду к нему за справкой по дощатым тротуарам, и они хлюпают под ногами от растаявшего снега, пропуская из щелей фонтаны мартовских брызг. Идёт дождь, но это не страшно, самое страшное позади. А самое страшное — «Мой папа — директор “Фабрики художественных кистей„».

Обратная дорога из Коныпа мне также совершенно не запомнилась, как и приезд туда. Обращение к сегменту памяти по адресу «Конып, 1973: приезд-отъезд» вызывает сбой запроса дескриптора. В остальном я пользовался тем, что запало в память на всю жизнь; но что-то вспомнилось, пока я писал, что-то мне подсказала Т. С. Скачкова, директор Бисеровской средней школы, бывшая в Коныпе во времена своего детства трижды, а также краевед Н. П. Радина, хранитель школьного музея в Малом Коныпе; что-то, что хотел припомнить, забылось окончательно — прихотливая память то приоткроет свои несмет­ные богатства, то целомудренно закроет их.

РОМАН ВОСПИТАНИЯ

1977 год запомнился мне по многим причинам. Со мной стало происходить нечто, что перестало делать моё существование безмятежным. В четырнадцать лет я начал задумываться над тем, что происходило вокруг, и тем, что происходило во мне. Я заметил, что мне трудно давалось общение: то, что вертелось на языке, глупо и не нужно, а то, что нужно, не находило своего словесного выражения. Поиски точного слова сродни поискам самого себя. Так, например, случилось на январских каникулах 1977 года при первой встрече с меломанами, о которой у меня сохранились курьёзные вспоминания:

«Как-то со старшей сестрой году этак в 77 мы пошли в “Авангард„. Собственно мне там было делать нечего, она взяла меня с собой из каких-то своих женских соображений, чтоб не быть одной. Идти нам нужно было в музыкальную рубку, которая находилась почти под самой крышей, если не на чердаке. Там толпилось несколько парней, в том числе и тот, который был нужен сестре, я же остался один с совершенно незнакомыми молодыми людьми. Лет им было по 25, волосы длинные, лица полупьяные, голос грубый, манеры развязные — словом, рокеры с тех пор не изменились. Если учесть, что мне тогда было лет 14, и я был мамкин сын, то желание поскорее уйти оттуда пересиливало любопытство. Но сестры где-то не было, я вынужден был рассматривать аппаратуру. … Молчать рокерам не хотелось. Один из них начал формальный допрос. Спросил, кто я ей, ответ его не удовлетворил. Он подвинул ко мне коробку с надписью ‘The Who’. “Читай!„ — “Вхо„, — неуверенно прочитал я. — “Вхооо„, — передразнил парень, — “Ху!„ — глаза его не на шутку сверкнули. Он разозлился. — “Какие группы знаешь?„ — “АББА„, — опять так же промямлил я. — “Абба„ — передразнил он. “Шестой концерт ‘Chicago’ слышал?„ — “Не-а„, — собеседник из меня был хреновый, я и понятия не имел, кто такие ‘Chicago’, и зачем их надо слушать по номерам. Столько лет прошло, а меня всё гложет совесть — так осрамиться! Скажем, ‘Velvet Underground’ я не обязан был знать. Но хоть бы ‘Beatles’, ‘Creedence’, ‘Deep Purple’ или хоть ‘Pink Floyd’ я должен был назвать. Их я слушал или хотя бы о них слышал. Без конца на магнитофоне крутился “Иисус Христос — суперзвезда„ Эндрю Ллойд Уэббера. Можно было поднатужиться и выдать ‘Slade’, ну никак не ‘ABBA’. Так или иначе, после этого случая я уже не хотел оставаться таким лопухом. … “АББУ„ же люблю до сих пор».

Вскоре после каникул меня настиг первый приступ бессмысленности жизни. Спустя одиннадцать лет я описывал его так:

«Как и все дети моего возраста, мы жутко дурели на перемене. И вдруг мне, как осколок, в мозг вонзилась непривычная мысль: “Дуришь вот так, дуришь, и год назад дурел, и пять лет назад, и ещё Бог знает сколько это будет тянуться. К чему всё это? Школа. Каждый день сюда ходить неизвестно зачем. Что толку в этом дуре, учёбе? И ничего нового. Какой в этом смысл?„ … Гримаса бессмысленного веселья скатилась с лица. Я отошёл от возившихся приятелей в сторону. Прислонился к стене и стал обдумывать новые вопросы, уставившись на двери класса, в котором должен быть следующий урок. Первые аналитические раздумья были прерваны уроком алгебры и начал анализа».

А вскоре меня посетил страх смерти. Случилось это так. Был вечер, вся семья сидела у телевизора и смотрела кино. Шёл французский фильм «Собор Парижской богоматери» с Джиной Лоллобриджидой и Энтони Куинном. Это было событие! Должно быть, отмечался 175-летний юбилей Виктора Гюго, который приходился на 26 февраля 1977 года. Фильм был исключительно хорош, но историческое зрелище дало неожиданное направление моим мыслям:

«Я умру, рано или поздно умру, умру во что бы то ни стало, так происходит со всеми, и не будет ничего. Всё будет кончено раз и навсегда. Не будет ни хорошо, ни плохо. Будет никак, и ничего нельзя изменить. Глухая темнота, и даже мыслить нельзя. В небытии невозможно даже одиночество. Страшное слово “небытие„ навсегда».

Хуже, чем сифилис… Когда я писал эти строки в конце 1980-х годов, это чувство повторилось вновь. О том, что жизнь конечна, я знал из уроков биологии, но в школе эта мысль не носила столь фатального оттенка. Наблюдая за судьбами героев Гюго, я видел, что и они чувствовали, думали, переживали, как и я чувствую и мыслю. С тех пор, как они жили, прошло пятьсот лет. Пятьсот лет… Я ощутил Время, скоротечность своей жизни. И даже раньше ничего не останется от моих чувств и мыслей. Нет больше тех людей, это же будет и со мной, какими бы прекрасными мои чувства ни казались. Но эта мысль взрослеющему ребёнку казалась невозможной. Ужас, пронзивший сознание, вызвал первый острый приступ мигрени, длившейся несколько часов. С болью и страхом я отошёл от телеэкрана, как отошёл за месяц до этого от кучи резвящихся приятелей-семиклассников. Семья осталась следить за мелодрамой без меня, я так и не досмотрел фильм. Я находился в соседней комнате и корчился от боли, эта боль с тех пор преследует меня всю жизнь. Ужас отступил (тогда я ещё не знал, что Лев Толстой называл его «квадратным»), но смертный страх, страх скоротечности жизни не только ужасен, но и велик. Он выводить косное сознание из отупения, из дремоты, он будоражит мысль, заставляет что-то менять в себе. Толстого он обратил в толстовство, меня ― во что-то совсем иное. Так или иначе, жизнь начала создавать подростку новые проблемы.

Через месяц после этих событий я приехал в Конып во второй раз. Все ребята были другими, из прежнего состава не было никого. Второе пребывание в Коныпе было много сложнее первого. С самого начала стали происходить какие-то проблемы с самоутверждением. Быть таким, как все, и не быть таким, быть самим собой хотелось одновременно. В школе я привык быть в середине, и моё положение меня вполне устраивало, я не пытался его изменить. А в этот раз я оказался позади всех, хотя, быть может, я преувеличивал размер своего фиаско.

Не помню, с чего всё началось, если не ошибаюсь, из-за домашних продуктов. Прожорливый герой фильма Луиса Бунюэля «Скромное обаяние буржуазии» — Рафаэль Акоста, — посол республики Миранда во Франции, поедал бутерброды с ветчиной под столом, под дулом автомата. Я же делал это под одеялом. Разумеется, я уплетал не такой роскошный бутерброд. Возможно, это была жевательная резинка, которой я громко чавкал на тихом часе. Из Кирова я нередко получал письма, писала мама, писал Плёнкин — друг мой Колька. В одном из писем он прислал мне жевательную резинку таллинской фабрики «Kalev» — настоящий друг! Жвачка продавалась в форме квадратных ирисок и не помещалась в почтовый конверт, но добросовестный приятель раскатал её в тоненькую пластинку, чтобы почтовики не раскусили его хитрость. Вообще, жевательная резинка была дефицитом, и предприимчивые пацаны, кто как мог, фарцевали ей, перепродавая друг другу. Бог знает, где Колька раздобыл этот желанный товар? Резинка имела душистый апельсиновый вкус, не бутерброд с ветчиной, конечно, которой мы тогда и не видели, но несравненно вкуснее манной каши. Однако я отвлёкся.

Группа детей, в которую я попал, была самая старшая, народ там подобрался отчаянный. Очень быстро сколотилась группа «шишкарей» — самых крепких и наглых, державших в страхе нас, дохляков. Начали не с меня, я плохо запомнил того мальчика, которому доставалось больше всех. Он был чудаковатый, многословный, со странной, несколько театральной манерой общаться, с претензией на комикование, помню, как всех веселили его рассказы о какой-то книге под названием «Техника современного сексу», которую он якобы имел у себя дома. Вообще я заметил, люди взрослеют, когда начинают острить, пока они юны, они вполне серьёзно относятся даже к беззаботному веселью. Учился он неважно и имел репутацию придурка, но мне кажется, он не был беспросветным парией, поскольку был приветливым и жизнерадостным существом. Шишкари отбирали съестное из дома у него и таких, как он, кто послабее, зло издевались над ними — шутили, так сказать, или «держали шишку», как тогда говорили, дело вполне обычное. В городской школе такие же умники вымогали у маленьких деньги на школьные обеды.

Один из шишкарей, самый рослый, рыжий и тупой, добродушный и злой попеременно; фамилия его, как сейчас помню, была смешной — Коростелькин. В бане я мог видеть, что у него единственного из всех парней уже росли волосы на лобке. Как все тупые, он не был постоянно злым. Коростелькин с грубым юмором донимал слабаков и лениво помыкал ими, ко мне он до поры до времени не вязался, а, может, и приставал, но быстро отвязывался. Постель его находилась рядом с моей (с другой стороны была кровать комика-бедолаги, а всего в этой большой палате было восемь или девять человек), и я наблюдал за ним со смешанным чувством страха и любопытства.

Однажды он, наверное, услышал на тихом часе моё чавканье под одеялом, и его терпению пришёл конец. Он решил забрать у меня мои сладости, чтобы я не чавкал у него под ухом, а я в силу природной жадности не отдавал. За это полагалась расправа. На школьной перемене меня вызвали в туалет для выяснения отношений. Сам Коростелькин, по-моему, не бил, но вокруг него сгруппировались менее могучие и более наглые ребята. Я уже не помню всех тех героев, их было не более трёх-четырёх. Неглупые, они понимали, что или в друзьях у Коростелькина, или против него с другими забитыми. И чтобы доказать свою преданность и полноценность, они старались больше его. Итак, меня била свита Коростелькина, била перчаткой в лицо, сам он стоял в стороне. Я не хочу выгораживать себя тогдашнего — голова моя, даже при наличии апельсиновой жвачки, была пуста, как школьный глобус, я сам заслужил свою участь. Я не стоял, как партизан на допросе. От несильного удара я валился с ног, прикидываясь совсем поверженным, чтобы избежать других ударов. Да, я был скуп, жаден. Да, эгоизм. Рука в чёрной перчатке красивого, умного подонка учила меня щедрости. Самое удивительное было то, что эти умные мальчики так далеко пошли дальше своего покровителя, хотя он их об этом совсем не просил.

Смена началась 1 апреля, я рассказал родным о своём избиении в воскресенье 10 апреля, когда они приехали на родительский день, и начался скандал. Отец как бывший работник горкома КПСС обратился к главному врачу, молодому, но хамоватому, по словам хамоватого отца, человеку. (О его «хамоватости» отец рассказывал мужу Валентины Шиляевой — Василию Алексеевичу Поршневу). После моей жалобы было шумное дело. Деятельность шишкарей прекратилась, но вокруг меня установилась, как мне казалось, стена отчуждения. Разговаривали со мной неохотно, отношения я поддерживал лишь с самой «плесенью». Даже взрослые, как мне казалось, не одобряли меня. Может, и вправду им не нужен был этот скандал.

То, что я не стал терпеть измывательства, как терпели другие, пожалуй, хорошо. Но то, что прекратил я эти измывательства жалобой на всю эту кодлу, пожалуй, плохо. Конечно, драться я с ними не мог. Сказался пример отца: чуть что не так, и жалоба в соответствующие органы. Но у него выходила не жалоба, а «сигнал в вышестоящие инстанции», он был человеком «системы». Может, он по-своему делал и правильно, но моя жалоба была «вне системы», это была просто жалоба жалкого жалобщика. То, что это не в моей натуре, я понял позднее. Надо было хотя бы попытаться противопоставить силе силу, ведь я даже не пытался ударить в ответ, меня привели на расправу, и я заранее был побеждён.

Останки школы в конце 1990-х гг.

Теперь я ощутил себя белой вороной. Мне казалось, что за моей спиной все перешёптываются, тыкают в меня пальцем и говорят обо мне, что с этим мозгляком лучше не связываться — настучит. Я был как какой-то всеми отвергнутый Квазимодо, только кличку мне дали более жизнерадостную — «Чаплин» — из-за моего неумения ходить строем. На пионерских линейках надо было чеканить шаг, а мои ступни как-то смешно разбегались в стороны. Я слышал это прозвище, когда шёл ассистентом знаменосца, возможно, это было 22 апреля, 1 или 9 мая: «Чаплин, смотри, Чаплин идёт», — слышался над пионерскими отрядами шепоток во весь роток. Сдавленный смешок. «Подождите, вот вырасту, все обо мне узнают, какой я Чаплин, всем отомщу!» — давился я обидой и злостью на всех. В детстве убивать было просто: пах-пах из пистолетика ― и нет дурака. В четырнадцать лет с дураками уже было так легко не расправиться. Возможно, прежде чем идти по следам Монте-Кристо, Жульена Дандье ― стрелка из Монтобана и прочих неуловимых и неукротимых персонажей, следовало прикончить своего дурака.

Дни тянулись невыносимо долго. На выходные иногда приезжали родители, но они ни чем не могли унять мою обиду и ускорить возвращение. Да, я был желчным, ехидным, хотя и не всегда сам того желая. Но… репутация! Началось самобичевание, что-то и сейчас я, возможно, недоговариваю, что-то преувеличиваю. Дети и хуже, и лучше, чем о них принято думать, иногда они чуткие и отзывчивые, иногда такие, как в фильме «Чучело». К тому же в тот раз у меня не было приятеля, я был изолирован.

По моей просьбе меня перевели из самой старшей группы во вторую. Отношения там были совсем иные. Оказывается, можно было жить без шишкарей, но какое-то насторожённое отношение я теперь чувствовал повсюду. Мне казалось, что рядом со мной сверстники сдерживаются, словно боятся, что я их предам. Как ни странно, утеху я находил теперь в учёбе. В эти дни я учился, как никогда хорошо. В своей городской школе я был довольно посредственным учеником, да и требования в ней были, конечно, повыше.

В Коныпе началось первое моё увлечение наукой. И опять же, повторюсь, как ни странно, это было увлечение химией, которую дома мы дружно ненавидели, несмотря на то что вела её у нас красавица Ольга Борисовна Чачаева, в будущем наша классная руководительница. Но в Коныпе химию вёл низкорослый, сутулый, некрасивый старичок Михаил Александрович Багаев (внешне он чем-то напоминал педагога-новатора В. Ф. Шаталова), и всем своим невзрачным обликом он непостижимым образом вселял уверенность в учеников в том, что непростые химические категории можно вполне ясно усвоить и понять, свой предмет он преподавал таким образом, что доселе мудрёные явления и предметы, имени которым даже не было в русском языке, становились простыми, живыми, доступными детскому сознанию и даже любопытными. Я упивался химией, как весной. Она на долгие годы стала моим любимым предметом. Вернувшись из санатория в Киров, я завёл у себя дома химическую лабораторию, самостоятельно делал бенгальские огни, собирал элементы таблицы Менделеева, от корки до корки зачитал «Неорганическую химию. Энциклопедию школьника» (1975), несколько лет выписывал журнал «Химия и жизнь», а в школе сумел заразить этой привязанностью своих друзей, с которыми мы организовали химический кружок и по вечерам ходили с молодым учителем-предметником в Педагогический институт, чтобы заниматься химией и там.

Зато историю я любил и до Коныпа, с историей же в Коныпе вышла вот какая история. Однажды наш историк, крупный, импозантный мужчина почтенного возраста, обладатель весьма густого голоса, впал в длительное раздумье над классным журналом в сомнениях, кого бы ему вызвать к доске. Он пристально рассматривал журнал, перебегая глазами по списку снизу вверх и сверху вниз, время от времени строго выглядывая поверх журнала на класс, но класс был маленький, и выбирать особенно было не из кого. Все в ожидании замерли, в классе воцарилась кромешная тишина. Вдруг это напряжённое молчание разорвал зычный глас:

— МОЛОДЦОВ!!! — взорвалось в классе, и окна задрожали от этого залпа. Тишина ещё продолжала висеть некоторое время, а затем её прервал хохот сразу во всех классах школы, потому что столь торжественный оклик историка был слышен далеко за пределами седьмого класса. Мне пришлось подождать некоторое время, пока оживление схлынет, а учитель и сам, видимо, не предполагал, что его вызов будет таким решительным и категоричным. Но мне нечего было опасаться сурового повеления, урок я знал, хотя мой ответ и не был столь торжественным, сколь призыв к нему. Мы проходили тогда Великую французскую революцию, и я помню свой спор с историком, а это был уважаемый педагог-фронтовик Николай Филиппович Ковальногов, о якобинцах, которых я путал с якобитами — должно быть, я незадолго до этого начитался «Роб Роя» Вальтера Скотта.

Из других педагогов я запомнил лишь учительницу русского языка и литературы Зою Васильевну Ковальногову, запомнил благодаря её какой-то исключительной бесцветности в сравнении с колоритностью её мужа — Н. Ф. Ковальногова. Она то и дело зябко потирала руки и стремилась куда-то стушеваться. Имена трёх этих педагогов возникли здесь благодаря заслугам коныпского старожила Евгения Николаевича Шаклеина. Прочих учителей я и вовсе не запомнил. Как избирательна память, коныпские имена она почти не донесла до меня, хотя и преподаватели, и воспитатели заслуживали того, чтоб я о них больше помнил. Я был в том возрасте, когда педагогов начинают судить строже, чем они того заслуживают, но чуть позднее я вполне отдавал себе отчёт в их заслуге в том, что они вселили в меня больше ученической уверенности и привили мне больше самостоятельности в учебном деле, чем я имел до этого.

Я совершенно не запомнил уроков коныпской математики, хотя до сих пор прекрасно помню математику кировскую. Помню оттого, что всеми силами ненавидел её. Считать ― это так невыносимо скучно, но взрослые очень любят цифры.

Зато память сохранила необязательные подробности вида механической хлеборезки в столовой и клубного ки­ноэкрана, который, в отличие от город­ских экранов, не имел светоотражающего синтетического покрытия, а представлял собой деревянную раму во всю стену, обтяну­тую обычным белым хлопчатобумажным по­лотном. Од­нако большая часть жизни протекала всё-таки не в столо­вой или клубе и даже не в школе, а в лечебном корпусе, или, как все говорили, в группе. Покинув первую группу и её воспитателей, а воспитатели тоже были в 1977 году другими, за исключением старшей воспитательницы Валентины Петровны Шиляевой и её мужа Василия Алексеевича Поршнева (их имена освежил в моей памяти всё тот же Е. Н. Шаклеин), я перешёл в другую палату. Теперь не надо было всё время трястись за свою шкуру, дрожать перед шпаной-шишкарями. Постепенно я стал знакомиться с новыми людьми.

В палате моё внимание, в первую очередь, привлекли двое, всего же нас было пять или шесть. Эти двое всё время находились в каких-то непривычных для меня отношениях. Они постоянно каким-то непонятным для меня образом полушутливо-полусерьёзно ворчливо перебранивались. Звали они друг друга Никифор и… А, вот! Афанасий! Разумеется, это не были их настоящие имена, а лишь обидные прозвища, которые они придумали друг для друга; как видно, не мне одному приходилось носить кличку. Я в ту давнюю пору и понятия не имел, что Никифор и Афанасий — это два брата-бриганта, два австро-венгерских флибустьера-гарибальдийца, поднимающие паруса на мятежной бригантине, чтобы плыть в неведомые земли, чтоб указать место будущему санаторию Конып.

Да, так вот, где бы ни были Никифор и Афанасий, они постоянно беззлобно перебранивались. Это было настолько забавно, что я всё время наблюдал за ними. Один из них, тот, который Никифор, был обладателем весьма комичной внешности, как-то в пылу спора он обозвал своего оппонента своей обидной кличкой — Никифором, хотя ему надлежало обзываться Афанасием. Этот досадный промах вызвал всеобщий беззлобный смех.

На роль шишкаря в этой группе больше всего подходил тот, кого Никифор называл Афанасием — Саша Булатов. Это был мальчик благообразной наружности уже с пушком на верхней губе, он был старше всех по возрасту, но шишкарём он не был, что было видно по его отношениям с Никифором. Булатов решил взять меня под свою опеку, чему я тогда был рад и чему радоваться особенно не следовало, потому что опека — это всё-таки не дружба. Среди десятков сверстников мне было одиноко: и я никого не приручил, и меня не приручил никто также.

«Плесень» отталкивала меня, с сильными отношения не складывались. Серёдка? Серёдка тут была выше меня. Настоящая дружба связывала здесь Никифора и ещё одного паренька из нашей палаты — Володю. Он был родом из Кирово-Чепецка, Булатов был из Слободского. Я помню наши, уже почти совсем «взрослые» споры, даже не споры, а дискуссии о том, какой город предпочтительнее: Слободской или Кирово-Чепецк? Саша отстаивал заслуги Слободского, Володя, разумеется, Кирово-Чепецка, а я, не заискивая перед Булатовым, аргументировал перед всеми преимущества Чепецка обилием современных многоэтажных домов. Где я их успел увидеть? Проездом в Конып? Спор всё равно детский. То были разговоры на тихом часе. Бессонница не возбранялась, но все были должны лежать тихо, не бегать, не шуметь. Те, кого я назвал, были нормальные мальчишки, не плесень. Кое-кто из них (Никифор?) уже хвастали интересными разговорами с девчонками. А однажды вся палата, кроме меня, убежала во время тихого часа через окно по наружной лестнице наверх, в палату наших тоже не очень сонных девчонок. Даже тот, кого я считал плесенью, мальчик из села Кокшага, отчаянный брунет.

Я ему как-то ехидно заметил, что он черемис. Он смутился, а потом твёрдо сказал: да, черемис. Зачем я произнёс это слово, ума не приложу, я совсем не был националистом, но вот дурь, длинный и ехидный язык! Мне просто захотелось узнать его реакцию на это слово, и то, как он на это ответит. Он ответил с достоинством, и мне стало стыдно. Но я каялся и делал новые глупости подобного рода. В нашей группе была девочка из Пинюга, и когда я вернулся в Киров, я говорил мужу сестры о том, что у нас в группе была девочка из какого-то там Пинюга, но она ходила в ярко-жёлтой куртке из Японии. Я говорил так и смотрел, как он отреагирует на моё замечание «какого-то там». М-да… я медленно учился жить.

Вид лечебного корпуса сзади и лестница для приключений

Так средний я или тварь дрожащая, вот в чём вопрос. Дурацкий вопрос? Вполне. Но подобные вопросы начали мучительно одолевать меня. Бегать во время тихого часа к девочкам — подвиг невелик. Но я и на это не был способен. Как бы чего не вышло! Что там скажут! А главное, нафиг я им там нужен, девочкам? Ты что, скажут, малый, припёрся к нам, тебе чего хочется, плесень? Но бегали наверх те, кто и учились лучше меня, и жаловаться не умели, и вообще были интереснее, лучше меня. Я был забит донельзя, стеснителен, утомительно правилен. Зато исподтишка назвать хорошего марийского мальчика черемисом мог. Эгоистичный, ехидный и чёрствый сухарь. Это было неприятно. Я решил как-то изменить себя, пытался больше быть вместе с нашими мальчишками из палаты, поддерживать разговор на общие темы, быть интересным своим собеседникам, однако всё это осложнялось неприязнью ко мне людей, особенно из первой группы, где я был известен как Чаплин.

Но до сих пор есть что-то, что тянет в Конып, вопреки всем моим невзгодам и былым комплексам, влечёт и манит меня в Конып, вновь и вновь в Конып… В Конып. Это — воспоминания, со-сущее чувство прошлого. Там были замечательные игры в пионербол на площадке перед школой, когда я, как мне тогда казалось, влюбился в свою первую избранницу, хотя я сейчас даже имени её вспомнить не могу. В нашей группе она выглядела старше других и казалась мне истинной красавицей. Когда я позднее показал её фото своей сестре, она лишь брезгливо поморщилась. Я этому особенно не огорчился, ведь это был мой выбор, что мне до чужих суждений?

Эта фотография сейчас (2017) куда-то пропала, а там была вся наша вторая группа в 1977 году. Когда я только подступал к этим воспоминаниям в 1987, фотография ещё была, но, мне кажется, я до сих пор хорошо помню некоторые из тех лиц. Кроме моей пассии, которая, впрочем, не обращала на меня никакого внимания, там была её неразлучная подруга, существо маловыразительное. Был Булатов в своей розовой в цветочках рубашке, был Никифор (почему-то мне кажется, что его звали Мишей), был его друг Володя, был «черемис». А ещё там была Полуэктова Таня — вылитая актриса Надя Овчарова из «Отроков во вселенной», ну, та брюнетка, что в очках и с двумя хвостиками. Зачем только память держит все эти подробности? Мне не забыть коныпской весны, майских хрущей, снующих в тёплом воздухе, сбор берёзового сока. Подобно курортнику Гессе я лечился с упоением.

К седьмому классу я уже был завзятый книгочей, у своего кировского одноклассника Толи Куклина я взял «Похождения бравого солдата Швейка» — у него дома была вся «Библиотека всемирной литературы», поэтому я нередко брал у него книги. Книга Ярослава Гашека была толстенная, я предполагал дочитать её в Коныпе. Я и читал её, сколько было можно, на тихом часе, но так и не дочитал — её у меня отобрала медсестра, отобрала совершенно бесцеремонно. Читать не возбранялось, но в своей коныпской глуши она, видимо, совсем не имела хороших книг, поэтому и взяла мою без всяких околичностей. Помню, перед отъездом я еле-еле выцарапал эту книгу обратно, а когда возвращал её Куклину (я всё-таки дочитал её до конца), то получил от этого тихони правильный нагоняй за то, что продержал у себя чужую бевеэлку несколько месяцев.

С этой же медсестрой связано моё воспоминание о коныпских телевизорах. У каждой санаторной группы они были свои, но висели они в школьных классах под потолком в угловых шкафчиках и были всегда заперты. Ещё был телевизор в клубе, но смотрели его редко. Просмотр телепередач не входил в лечебную программу санатория, по этой причине я, например, не увидел телепремьеры фильма «Смерть под парусом», о котором узнал лишь много позднее. Но был и телевизор в главном холле лечебного корпуса, где мы проводили много времени, включать его детям не разрешалось.

Как-то помянутая проворная медичка включила телевизор, а там шёл фильм «Донская повесть» с Евг. Леоновым и Л. Чурсиной. Шолоховым меня уже было не удивить, дома я прочитал почти всё «огоньковское» Собрание сочинений советского классика, включая «Тихий Дон» и «Донские рассказы», но экранизацию «Шибалкова семени» смотрел впервые. Я, хоть и знал сюжет, тем не менее, внимательно следил за его экранным воплощением. Это не укрылось от смазливой и языкастой любительницы чужой литературы, а кроме нас двоих в холле никого не было, и когда наступила сцена кормления младенца грудью, которую я не без удовольствия смотрел, она решила поставить на место коныпского изгоя, пускавшего, как ей казалась, преждевременные слюни: «Понимал бы чего!» Господи! Как будто я таращился на её собственную грудь… В картине были и более тонкие сцены, требовавшие «взрослого» понимания материала. Пришлось проглотить если не слюни, то очередную обиду.

Лечебный корпус перед разрушением в конце 1990-х гг. Фото из архива Н. П. Радиной

Самые светлые воспоминания были уже к концу моего пребывания в Коныпе. Стояла весна, из душной палаты нас перевели в летнюю веранду, где было несравненно романтичнее. Веранда представляла собой просторный пристрой к основному корпусу, сквозь её остекление была видна лужайка перед лечебным корпусом, берег Чепцы, необозримый простор за Чепцой — надо сказать, место для санатория в 1937 году было выбрано изумительное. Но за пределами веранды было ещё лучше. Несмотря на этот праздник жизни некоторые ребята всерьёз болели, и их помещали в специально отведённый изолятор, недоступный для других.

Вспоминаю праздничный концерт нашей второй группы, концерт, который мы так долго, казалось, репетировали. Концерт получился удачным. Судя по тому, что мы горланили хором «И Ленин такой молодой, и юный Октябрь впереди», то он приходился на 22 апреля. Но, кроме официальной части, там был танец маленьких лебедей, муз. П. И. Чайковского, где лебедями нарядили нас, мальчишек. Вместо пачек на нас напялили какие-то полотенца. Было песенное страдание в исполнении Никифора и Володи. «День пройдёт, настанет вечер, вечер пройдет, будет ночь, ночь пройдёт, настанет утро, утро пройдет, будет день», — заунывно тянули они. Номер полностью самодеятельный и никем не навязанный.

Не забыть мне и прогулок по большому кругу с нашими молодыми воспитателями. Их было двое, и они чередовались по сменам. Одна из них — маленькая, невыразительная, востроносенькая брюнетка, она присутствует на утерянной фотографии, — мы её не очень любили, точнее, были к ней равнодушны, её не за что было не любить, просто мы предпочитали вторую. А вторая… ну что о ней сказать, чтобы это не было сочинение на вольную тему? Внешне она выглядела нормально, мне она казалась даже симпатичной: она была, если не изменяет память, статной, русоволосой и круглолицей. Но любили её не за это. Она была живой, общительной, держала себя очень просто и естественно, располагала к себе, и от того казалось, что дистанция между ней и нами минимальная, и это ценилось выше всего. Номер с танцем маленьких лебедей — это её идея. Всего этого не было у первой воспитательницы, та выглядела суховато и сдержанно, хотя вполне возможно, что она — замечательный человек. Так ведь и я до сих пор такой сухарь. Зато какое оживление было в группе, когда продирая глаза после сна или после тихого часа, мы встречали в дверях палаты нашу любимую… я не знаю, ну давайте назовём её хоть Ольгой Васильевной, я думаю, не сильно ошибусь.

Мы очень любили гулять с ней по лесу и всю дорогу говорить «за жизнь». Это был тип педагога-либерала, воспитатель-экстраверт. Она была хорошей рассказчицей, и все слушали её и слушались её. Она была начитанной и насмотренной. Мы говорили о природе, о музыке, о телепередачах, об общих знакомых, и это были как бы «взрослые» разговоры, что очень импонировало подросткам. Вместе с тем и сама она была по-детски весёлой и оживлённой. Это было видно по тому, с каким ребяческим восторгом делилась она с нами своими впечатлениями о киноленте Леонида Быкова «В бой идут одни “старики„». Помню, она рассказывала о каком-то коныпском персонаже по кличке Борман. Кто он и что он, я так и не понял. Мне так же, как и всем, очень хотелось поговорить с ней. Пока я ей рассказывал о своей привязанности к Давиду Тухманову и его альбому «По волне моей памяти», разговор кое-как клеился и казался умным. После новогоднего разговора на мансарде «Авангарда» это была первая моя «светская» беседа о музыке, но стоило мне задать собеседнице вопрос «А вы живёте с этим Борманом?», как я услышал холодный ответ «Каждый судит в меру своей испорченности».

Опять, как и от вертлявой медички, это отчуждение, опять меня щёлкнули по носу, опять во мне увидели ехидство. Но, видит Бог, этот человек — не легкомысленная медсестра, и в этот раз с моей стороны не было никакого ехидства, я вовсе не хотел обидеть и уязвить человека, мне симпатичного, я просто не понял контекста рассказа о Бормане, полагая, что он её сосед, и только хотел уточнить, что их связывает. Я не был настолько испорченным, чтобы знать отрицательную коннотацию выражения «жить с ним», но получилось бестактно. Наверно, она пожалела о том, что не соблюдала положенную в таких случаях дистанцию между детьми и педагогом. Наверно, и мне это была своеобразная кара за те случаи, когда я действительно хотел обидеть человека просто так, как в случае с «черемисом». Воздаяние.

Обрывистый берег Чепцы, на котором располагался санаторий

Наконец-то моё желание сблизиться с ребятами сбылось. Помню и сейчас, когда и как это было. 19 мая — День пионерии. В этот день было сразу несколько мероприятий: эстафета, пионерский костёр до неба, обед на открытом воздухе, игры. Всё происходило вдали от лечебного корпуса. Ребят со всех групп, кроме карантинных, привели на широкий луг, окружённый лесом. Место находилось возле устья реки Чернушки. Этот день был ещё и родительским днём, программа для родителей была утром. Я посидел со своими на травке, позавтракал, потом родители уехали. Погода была солнечная и настроение от всего этого было прекрасное. Праздник подходил к концу, но его не хотелось отпускать, его надо было ознаменовать чем-то необыкновенным… Чем? Неподалёку от этого луга был низинный берег Чепцы. Мы решили смыться от всех и тайком искупаться в Чепце. В самой Здравнице берег высокий и обрывистый, нечего было и думать о купании там. Единственный шанс — здесь. Здесь, в нескольких километрах от санатория, настоящий пляж.

Заговорщиков было трое или четверо: Никифор с неразлучным Вовкой, я и, возможно, «черемис». Майская вода ещё коричневая от весеннего паводка, но она кажется теплее от того, что я принимаю участие в таком заговоре. Вода была как подарок сердцу. Минут пять мы бултыхались возле красного, глинистого берега, затем недолго сохнем и назад, к группе, чтобы не успели нас потерять. Когда у воспитателя только двадцать человек, ей легче найти пропавших, но когда на общем сборе человек сто или двести, затеряться легче. Тем не менее, потерять уже успели. Может, сболтнул кто? Кто тут ябедник? А может, просто недосчитались? Мы купались ещё при свете дня. Я купался нагишом, и эта предосторожность меня спасла. Двоих заметили сразу, опознав по мокрому белью, и начался нагоняй.

Помню, как я уже в сумерках стою за деревьями вдали от воспитателей и лихорадочно шевелю длинные волосы, чтобы успели высохнуть. Кто-то из наших («черемис»?) успокаивает меня, что вроде бы меня не заметили. Последнее, что осталось в памяти, где-то поблизости разговор воспитателей. Они обсуждают, кто же был с двоими ещё? «Ведь точно же кто-то был, может, Молодцов?» — «Да ну, разве этот может?» Может, ещё как может, ликую про себя я, а на душе приятно и страшно. Страшно из опасения разоблачения, приятно, что и меня уже принимают в расчёт в качестве потенциального нарушителя медицинского распорядка. Значит, изменения видны не только мне самому. Приятно, что меня никто из числа заговорщиков не выдал. Всё обошлось. Жаль тех, кто попались, но они не выдали третьего.

Между тем, от того, что я решал проблемы самоутверждения, из-за моей «закалки» и возможного последующего осложнения ревматизма в неактивной фазе при сердечной недостаточности митрального клапана могло влететь и моей любезной Ольге Васильевне, и ни в чём не повинной востроносенькой интровертке. В работе Анастасии Радиной, посвящённой истории санатория, мне попался случай с девочкой, утонувшей на таком же тайном купании. Но в этот раз всё обошлось.

Неделю спустя я сел с родителями в кирово-чепецкий автобус и вернулся, наконец-то, в Киров. Расставанья в Коныпе я не помню. Я стосковался по дому и почувствовал себя в своей тарелке только тогда, когда вышел на остановке междугородных автобусов, не доезжая до магазина «Искра». Конып остался позади с тем, чтобы врезаться в память на всю жизнь. И теперь прошлое выглядывает со старых выцветших фотографий.

Вернувшись домой, я почувствовал к себе какое-то иное отношение. По моей просьбе отец купил мне часы, а мама — велосипед. Велосипед назывался «Спартак», он был не новый, но я очень любил его. Он подарил мне ощущение свободы. Помню, еду на нём через порошинский аэродром, и мысли мои текут плавно и свободно. Вот сейчас 1977 год, размышляю я, ровно через три года в Москве будет Олимпиада. Как это интересно, должно быть, 1980 год! И будущее вообще! А 1970-е длинные-предлинные. Затем уже из 1987 года я всматривался в обратном направлении на 1977 год. Всматривался в поисках утраченного времени. Ехать бы так на велосипеде вечно, и чтобы 1977 год никогда не заканчивался. Десять лет прошло, пройдёт и не столько, и некому будет вспоминать этот год. Зачем всё это? Убийственное слово «зачем». В 1977 году я мечтал о золотом будущем, в 1987 я грезил о золотом прошлом. Где та точка во времени, auera mediocritas, когда не надо ни о чём грезить и жить настоящим? Сейчас заканчивается 2017 год, а меня так и не оставили ни ехидство, ни эгоизм. Какими в колыбельку, такими в могилку.

Эта книга написана не для того, чтобы проиллюстрировать чудеса самовоспитания, но само по себе становление особого внутреннего мира человека не менее важно, чем становление человека «внешнего», физического. Поиски самого себя внутри себя не менее важны, чем поиски во вне.

Сейчас по Интернету легко проверить точность отдельных воспоминаний, можно убедиться, что в седьмом классе изучали одну алгебру, без начал анализа, фильм «Смерть под парусом», никогда мной не увиденный, действительно шёл по первой программе Центрального телевидения в субботу 9 апреля 1977 года в 19 часов 55 минут, «Донская повесть» была показана в среду 18 мая 1977 года в 15-15, а вот картины «Собор Парижской богоматери», которую я видел собственными глазами, в программе обнаружить не удалось. Что всё это означает? Может быть, я всё это придумал? Можно, конечно, бесконечно сверять свои воспоминания с воспоминаниями других, более памятливых мемуаристов, рыться в архивах, только точность чувства не проверить ничем. Я не могу выверять свои мемуары с помощью «Википедии» или архива газеты «Правда» с телепрограммой за 1977 год. А вдруг выяснится, что не было никакого Коростелькина, никакой пассии, ни нудистского купания, ни жевательных ирисок таллинской фабрики «Kalev», ни песни о молодом Ленине и ‘You are the Dancing Queen, young and sweet, only seventeen’, вообще никакого Коныпа и никаких the seventies, что всё это лишь фантазия. Но сегодня я хочу плыть по волнам памяти, а не воображения.

До седьмого класса включительно я ходил лечить ревматизм в свою участковую поликлинику, в конце концов, болезнь была побеждена. Летом 1977 года мой врач Екатерина Фёдоровна Фоминых торжественно сказала мне, что болезни больше нет, шумы в сердце не прослушиваются, и она со спокойным сердцем заканчивает своё лечение. Спасибо ей. Спасибо кировским педиатрам Минаевой и Перми­нову. Спасибо Коныпу.

Таким был для меня 1977 год. Я далёк от нумерологических претензий в этой работе. 1937—1977—1987—2017 годы лишь случайным образом сошлись здесь, тем более что в 1994 году бывшая Всероссийская комсомольская здравница была закрыта навсегда. Школа, клуб, столовая и самый лечебный корпус были разрушены, от них остались лишь пять чёрных точек на берегу Чепцы на старой топографической карте, на месте бывшего санатория выстроены коттеджи и дачи. Детей, больных ревматизмом, в России, видимо, попросту не осталось.

  

Слева улица посёлка и лес, по которому гуляли дети. В центре берег Чепцы, где располагалась школа. Справа под соснами находился лечебный корпус.